Рубрика: » » Бабушкин день. Сергей Дурылин. 1917...

Бабушкин день. Сергей Дурылин. 1917...

Написанные около ста лет назад рассказы и повести Сергея Дурылина дарят душевное тепло, ласковый свет и веру в то, что любовь существует и каждый любим...
 
Мы росли сиротами, я, брат и сестра, все погодки, все похожие друг на друга лицом, все не выговаривали русского «л», росли с няней, Анфусой Геннадьевной, и француженкой, madame Justine, в трех детских, с лежанкой, со старым шпицем Дидро, которого тетя звала Дидрошкой, у дедушки в именье, за Волгой, и самое милое, самое редкое у нас на свете был дедушка.
 
Мы сходили к нему на низ с антресолей, где были детские, два раза в день, утром и вечером, перед сном, мы целовали его полную, всю в синих жилках руку с большим алмазным перстнем на безымянном пальце, а он гладил нас по голове, усаживал вокруг своего кресла и приказывал лакею Григорию налить нам по маленькой китайской чашечке шоколаду.
 
А сам улыбался, глядя, как мы пили с тминным печеньем, стараясь подольше продлить наслажденье, и на зеленый шотландский плед, укрывавший ноги дедушки, падали крошки сдобного печенья, а пухлый ангорский кот Пальмерстон подбирал их тонким язычком…
 
Высшее наказание состояло в том, что madame иногда говорила кому-либо из нас: «Vous ne boirez plus du chocolat de grand papa» [1].

А самое большое горе в детстве моего брата, князя Арсения, было, когда он разбил дедушкину китайскую чашечку: он задел ее локтем, увлеченный разговором с дедушкой, она мягко упала на ковер и, кажется, не столько разбилась, а сломалась от собственной хрупкости, и густой шоколад пролился на белого кота Пальмерстона, и он, сердито замяукав, убежал с дедушкиных колен. Брат рыдал над осколками и все го- ворил, отходя от слез:

– Я склею ее! Ведь ее можно склеить? Ведь да?

Брата утешали, что все будет склеено. А дедушка послал в город разыскать такую же чашку, но другой такой не было.

Сестру, как маленькую, уводили от дедушки первой, а мы вели разговор за дедушкиным шоколадом. Это было единственное время, когда нам позволялось говорить с дедушкой.

– Дедушка, ты был в двенадцатом году? – спрашивал брат Арсений, который был посмелее меня.
– Был, мой друг, был, – отвечал дедушка и лукаво улыбался.
– А ты воевал?
– Воевал, мой друг.
И брат восторженными глазами начинал смотреть на дедушку, который невозмутимо продолжал:
– Как же! воевал, вот так же, как ты изволил воевать с китайской чашечкой.
Арсений глубоко вздыхал и укоризненно отвечал деду:
– Ах, дедушка, какой ты!
Но дедушка и на это отвечал:
– Седой, мой друг, седой да старый – вот какой.
И тут же привлекал к себе брата Арсения, усаживал на колени, причем белый Пальмерстон недовольно подвигался, чтобы дать место брату, но не сходил с колен, прижимаясь к дедушке…

Брат Арсений прощал деду все коварство с 12-м годом и слушал, затаив дыхание, что рассказывал дед. А дед рассказывал со слов своего отца о князе Италийском, как он называл Суворова. Когда я стал учить географию и узнал слово «итальянский», я никак не мог согласиться, что эти два слова об одном и том же: мне все представлялось, что «италийский» – это что-то высокое, что-то единственное, грозное, прекрасное, снег и огонь, а «итальянский» — это что-то скучное и маленькое, с границами, реками и обрабатывающей промышленностью, что-то учебное и противное…
– Князь Италийский был величайший полководец, – говаривал нам дедушка, – и величайший простец, да, любезный, вот что привлекательно, величайший простец.

– Он не учился, дедушка? – перебивал брат Арсений недоуменно.
– Нет, учился, мой друг, и прекрасно при этом изволил учиться, но он был простец сердцем, сердцем простец, что в свете редчайше встречается.
И дед на время обрывал свой рассказ, задумавшись, мы торопили его и слушали, ловя слова на лету, а потом у себя в детской, когда кончался дедушкин час и madame уводила нас на антресоли, мы переживали долго про себя дедушкин рассказ, вспоминая с братом вслух все подробности.
Сестре мы ничего не рассказывали, мы считали ее, как девчонку, недостойной этого, и только иногда брат, став перед ней и ее куклами в воинственную позу, поднимал руку вверх и ребяческим баском своим возглашал:
– Италийский!
* * *
Вечером, перед сном, мы приходили к дедушке прощаться. Он благословлял нас, и опять мы целовали руку, и опять тут было величайшее счастье. Но это уже были не рассказы, а вещи. Дедушка доставал из кармана большую эмалевую, розовую с золотом табакерку с музыкой, и в ней что-то нежно и грустно, слабым-слабым звуком играло и переливалось, будто булькала где-то серебряная вода в саду у мальчиков-с-пальчик.

Сестра, княжна Аня, все хотела найти дырочку, «откуда идет музыка». Она была уверена, что музыка – это маленькая девочка с шапкой-невидимкой. Она выходит из дырочки и звенит маленькими серебряными колокольчиками, и оттого звенит в табакерке, но никогда, никогда не могла она найти эту девочку. Или, может быть, это была не девочка, а мальчик, но и его не нашла княжна Аня.

Иногда дедушка снимал с пальца алмазный перстень и на обратной стороне нажимал какую-то точечку, и там открывалась крохотная круглая дверка, а в ней сверкал маленький, как голубая точка, сапфир.

– Зачем он у тебя, дединька, в колечке? – спрашивала Аня.

И дедушка шутил:

– Ах, мой друг, он такой маленький, такой маленький, что боится выйти на свет божий – вот и спрятался под колечко.
Аня закрывала дверку своими маленькими пальчиками и надевала перстень на палец дедушке.

Иной раз дедушка доставал золотые тяжелые часы и раскрывал нижнюю крышку, и показывал нам механизм, который весь – всеми винтиками, колесиками, валиками и пружинками – изображал двуглавого орла, а дедушка хитро улыбался и приближал часы с раскрытым механизмом к уху брата Арсения и говорил:

– Слышишь, орел-то мой хоть и двуглавый, а живой, летать не может, а ходит, слышишь, как ходит?

Мы уходили от дедушки спать, и какие чудесные сны мы видели! Летел двуглавый орел по голубому небу, синяя точка сияла на голубом поле, как кусочек, отколовшийся от неба, и вокруг нее мальчики и девочки-с-пальчик водили хоровод и пели тихие песенки. А дедушкина розовая с золотом табакерка стояла подле, огромная и важная, и начинала про себя: «Все запомню, все запомню и как-нибудь спою от нечего делать, я ведь очень музыкальна». Мы знали теперь, откуда в табакерке песенки.

* * *
Но был в году один день, когда мы не пили «дедушкин шоколад» и музыка не играла в розовой табакерке. Это был бабушкин день, день памяти нашей бабки, Елены Андреевны.

В этот день мы не видели дедушку, он с раннего утра уходил в церковь, к заупокойной обедне, а возвратившись, ел кутью с имбирем и, выпив кофе, уходил на весь день до позднего вечера в бабушкину комнату.

Целый год эта комната – крайняя в доме, с окнами в сад, в белую сирень – не растворялась и никто не смел туда входить. Ключ от комнаты всегда был у дедушки под подушкой. И вот в бабушкин день тяжелый ключ с бронзовой шейкой в бронзовом замке в белой двери, и дед на целый день затворялся в комнате.

Никто не знал, что он там делал. Он выходил лишь к обеду, который подавался ему в кабинет, весь сразу и так, что лакей не входил уже в кабинет, и, пообедав, дедушка вновь возвращался в бабушкину комнату, и лишь поздно ночью, когда все в доме уже спали, он уходил оттуда.

Мы не любили этого бабушкина дня, мы ревновали к нему дедушку, который должен быть наш дедушка и ничей другой, а бабушку мы знали только по портрету: это была дама с розой в волосах, в зеленом бархатном платье, с черной собачкой в руках; она улыбалась на портрете, теперь бы я сказал, грустной и спокойной улыбкой, а тогда нам казалось, что она, как madame, смотрит на нас насмешливо, словно хочет сказать: «Ну, как вы еще думаете нашалить, мой милый?» – и мы не любили ее. Зачем дедушка уходил в ее комнату? И что там?

Однажды брат Арсений, отозвав меня в темный уголок детской, сказал мне:

– А знаешь, бабушка жива!
Я ничего не нашелся ему возразить: он своей решительностью в суждениях всегда озадачивал меня.
– Она целый год спит, – продолжал он таинственно, – а в этот день дедушка ее будит. Чтобы ее не разбудить, туда и не ходят.
– Нет, – отвечал я, оправившись от братней решительности, – это не бывает, так долго не спят.
Но брат возразил мне на это, что спала же долго, гораздо больше бабушки, la belle au bois dormant [2], про которую нам читала madame Justine. Однако я нашел-ся, что ему ответить, и очень обрадовался этому:
– А что она ест?
Брат молчал, а я торжествовал:
– Год нельзя не есть.
Я добавил даже:
– Ведь двери заперты.
Но брат тут-то нашелся:
– А окно?
Об этом я забыл. Окно действительно выходило в сад, и я не знал, было ли оно так заперто, как дверь. Я замолчал, теперь уже торжествовал брат. Он вслух фантазировал:

– В окно приносят ей пищу, и она ест белые яблоки, а дедушка ей заводит табакерку и показывает синий камень, потом она опять засыпает. И ее нельзя будить.

Я ничего не возражал брату, но с этого же вечера положил посмотреть, что делается в запертой комнате в бабушкин день.

И на второй, кажется, год после разговора с братом, когда мне было лет девять, я привел в исполнение свой план.

Дедушка, как всегда, был в бабушкин день у обедни, потом ел кутью и пил чай – обо всем этом я знал от няни – и собирался идти в бабушкину комнату. Было чудесное майское утро. Сирень цвела, и сад был в цвету, лиловый и белый.

Я шаркнул к белому кусту, который был около окна в бабушкину комнату, и затаился в нем, притулившись в самой его середине. Сердце мое билось. Я пристально всматривался в бабушкино окно, но ничего не было видно из-за спущенной плотной малиновой занавески. Я ждал несколько минут. Вдруг кто-то отстранил занавеску, и рука с алмазом на пальце распахнула окно: то был дедушка.

У него в руке был белый платок, и он переходил с ним от предмета к предмету, медленно двигаясь по комнате. Он притрагивался платком к мебели, к столу, к книгам и вещам и тщательно проводил платком по ним: я понял, что он стирает пыль.

Внутренность комнаты я видел не всю. Мне были видны лишь угол, дверь и одна из стен. Комната была оклеена голубыми обоями с золотыми сетками, наполненными белыми цветами и тонкой зеленью.

У стены стоял туалетный стол с серебряными украшениями. Два амура из темной бронзы держали овальное зеркало, завешанное голубой тафтой. В двух фарфоровых голубых подсвечниках вставлены были наполовину сгоревшие витые восковые свечи.

Несколько флаконов и фарфоровых коробочек для пудры стояло возле зеркала, с одной из коробочек снята была крышка, и она лежала тут же, на же том листке мелко исписанной почтовой бумаги; кое-где по столу были разбросаны булавки и шпильки. Золотой тонкий браслет лежал в раскрытом футляре из фиолетового бархата; маленький перламутровый веер пересекал угол стола.

Все было в том виде, как будто только что отошла от туалета бабушка и еще не успели прибрать камеристки туалетные вещи, или, может быть, бабушка еще и не ушла, а тут же она, вот за этой ширмой, расписанной по шелку пастушками и пастушками с овечками?!

Над столиком в толстой золотой раме висел портрет. Я узнал бабушку. Да, это была она, но не та дама с собачкой, которую мы знали; она была молода и улыбалась так нежно, так тихо и ясно, что и мне, ребенку, что-то сказала эта улыбка, чем-то согрела и посветила детскому сердцу, и вдруг мне стало так жаль, до слез жаль дедушку.

«Вот ведь она какая, бабушка, – подумал я. – Бедный, бедный дедушка! Что он делает тут?» Бабушка была в палевом тюлевом платье, и ворох красных и белых роз лежал у нее на коленях. Она тихо перебирала розы руками, и крупная, исчерна-красная роза была у нее в левой руке.

И тут только, оторвавшись от предметов, бывших в комнате, и бабушкина портрета, я посмотрел на дедушку. Он неподвижно сидел перед туалетным столиком, опираясь на толстую палку с серебряным набалдашником, и смотрел, не отрываясь, на бабушку.

Он, мне показалось, шептал что-то, что – я не мог расслышать. На лице его было такое глубокое и явное страданье, что и я, глупый ребенок, приметил его. Я с изумлением увидал, как одна за другой слезы потекли из глаз дедушки. «Дедушка плачет!» – чуть не вскрикнул я.

Да, он плакал, горько, безутешно и тихо, как плачут те, кто знает, что их никто не видит и не слышит, как плачут те, у кого нет и не будет ничего на свете, кроме этих слез, и бесконечно горьких, и бесконечно дорогих одновременно.

Дедушка плакал, а я жался в своем кусте, боясь зашуметь и прервать эти слезы; я обвинял себя, что я заглянул в бабушкину комнату, я просил про себя у дедушки и у Бога прощенья за это, я больно сжимал свою руку между двумя ветками сирени: «Так мне и надо! Так и надо!» – почти шептал я. А дедушка все плакал, не скрывая и не удерживая слезы.

Вдруг он схватил один из флаконов, стоявших на столике, открыл его и стал нюхать, крепко прижимая горлышко к лицу. Он впитывал в себя жадно и страстно последний запах духов, уже чуть слышный, едва сохранившийся в граненом хрустале.

Что говорил ему этот запах? Напоминал ли он бабушку? Был ли это запах ее любимых духов, запах ее платья, ее рук и лица – или просто минувшей молодостью веяло от него? Затем бережно, боясь сдвинуть или повернуть, он приник губами к желтому исписанному листку, лежавшему на столике, покрывая его бережными поцелуями, не в силах от него оторваться.

Я не выдержал больше. Я зашелестел сиреневыми ветками, бросился бежать из сада.

Я никогда больше не пытался узнать, что делает дедушка в бабушкиной комнате. Брату Арсению я не сказал ни слова о том, что видел. Я спокойно снес обиду, когда он назвал меня трусом, хвастунишкой; он долго дразнил меня тем, что я из трусости не исполнил обещания подсмотреть, кто живет в бабушкиной комнате.
 
1917 г.
3 апреля 2017   Просмотров: 4991   
Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь. Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо зайти на сайт под своим именем.
Информация
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.