И. Сургучев. "Горький и дьявол". А. М. Ремизову.

—   Избави мя от стрелы, летящея во дне; от вещи, в нощи преходящея; от сряща и беса полуденнаго...
—   Природу вместе создавали Даждь-Бог и грозный Чернобог.
 
На каком-то представлении горьковского "Дна", уже здесь, заграницей, я сидел рядом с покойным Зензиновым. Зензинов был социалистом-революционером и занимал в партии генераль­ские посты. Эта храбрая партия, при Царе, поубивала сотни горо­довых, но при большевиках она явно поджала хвост и стала паинькой. Генералы имели вид отставных, без мундира и пенсии.

Я искоса присматривался к Зензинову: простоватое мужицко-ярославское лицо, по-мужицки, с хитрецой в зрачке, смотрит на сцену и явно не верит, что в ведре Василисы — кипяток, что ниточки — гнилые и что в руках Луки — Псал­тирь.

Обыкновенно русские социалисты были невероятно чван­ливы: если вы не держитесь его мнений, — он вас откровенно презирал и чай пить с вами не садился. Истина находилась в его боковом кармане. И что такое вы, ничтожный индивидуум, в сравнении с его просвещенностью, особенно марксистской? Большей частью дубы были сиволапые, но все вместе состав­ляли силу, иногда внушительную. На этой недалекости и фа­натизме разыгрывали свои симфонии Бетховены "центральных комитетов". Они, среди которых были и Азефы, гнали стада этих божьих коровок в пекло и заставляли их стрелять в го­родовых, всего только регулирующих уличное движение. И "создавали террор", полезный прогрессу и "поступательному движению".

Зензинов был ярославский мужик. Отец его торговал в Мо­скве чаем и чай был не плохой, вероятно, были и деньжонки, часть которых ярославскому социалисту удалось вывезти в эмиграции, и здесь у него был даже собственный автомобиль. Шикарный социалист.

Все это был, как говорят актеры, наигрыш: мужик, по природе своей, не может быть социалистом и я готов держать пари, что большевистская власть погибнет не от концентрационных лагерей, а от колхозов. Колхоз — это быдло, а мужику надобен индивидуальный надел, как поэту — листок бумаги, на котором он напишет свое стихотворение.

И, самое главное, что все это я пишу не на тему. Мне на­добен мой разговор с Зензиновым, когда после представления мы вышли на улицу. Оглянувшись и заметив, что Вишняка нет, — Зензинов окончательно осмелел и сказал следующее:

—   Поразительная разница впечатлений. Я вспоминаю тот московский вечер, когда я впервые увидал "Дно". Тот вечер и сегодняшний… Тогда было впечатление, которое можно назвать потрясающим. Сегодня мне хочется только выпить стакан пи­ва, потому что за завтраком ел рыбу. Теперь я ясно отдаю се­бе отчет, что пьеса — средняя, кое-где фальшивая.
—   Может быть, дело в игре? — спросил я
—   Нет, — ответил Зензинов: — тогда было какое-то наваждение.
Я почувствовал, что ярославский мужик сказал настоящее, нужное мне слово.
Я осмелел и спросил:
— Может быть зайдем и выпьем по кружке? Зензинов испугался.
—   Нет, нет, — торопливо сказал он и, пожав мне по социалистически руку, скользнул в подземелье: где-то мелькнула брюнетистая тень.
Блажен социалист, иже не иде на совет нечестивых. Аллилуия.
 
**
Из мокрого парижского вечера перенесемся на блистатель­ное тибериевское Капри. Игрушка, упавшая с елки Господа Бога.

Райский вечер. Тишина. Никаких огней. Темное море, по которому, однажды, в своих челноках пробирался хитроум­ый Одиссей. А вон темнеют и камни, которые в него бросал разъяренный Полифем и которые теперь называются фаральонами. Да, сегодня подул ветер, который здесь называется со­рок братьев, и слышно, как в гротах затянули свои песенки соблазнительные полногрудые нимфы. Эх, пройтись бы сей­час по бережку, но опасно: песенки магнитные, а постели в гротах глубокие: Одиссей это знал... Знаю это и я. Знает и Алексей Максимович Горький, мой хозяин и амфитрион.

Вдалеке на море светит рыбацкий огонек.
—   Бунин когда-то сказал: "как свечечка", вспоминает Горький: — и лучше не скажешь. Просто и ясно.
Мы сидим в соломенных потрескивающих креслах и пьем божественное каприйское белое вино, — то самое, которое не выдерживает переезда по морю, потому что у него кружится голова.
Так утверждают каприйские виноделы.
 
**
Горький очень ценит интересное собеседничество и, в этом отношении, сам всегда хорошо вооружен. У него есть опреде­ленный разговорный репертуар, отлично разработанный: рассказов десять-пятнадцать. Я их все великолепно знаю, ибо живу у него в доме не первый месяц, и слышу, как он разго­варивает со своими визитерами. Всегда — одно и то же, вплоть до интонации. Только для Сытина он дал несколько искусно сыгранных вариаций:

— Эх, хотелось бы в баньку, а потом ко всенощной: прислониться бы вот так к стеночке, в уголку, и послушать "Хвалите".
Сытин таял, но за карман держался: речь шла о покупке сочинений.
* *
Однажды зашла речь о запрестольных фресках Гирляндайо во флорентийской церкви Санта Мария Новелла. Рассуждали о том, что все сцены Ветхого Завета написаны в костю­мах, современных этому художнику.

—   Вот уж никак не могу себе представить, чтобы Ветхий Завет был бы написан в костюмах, современных, скажем, нам. Авраам в сюртуке, Исаак во фраке, а Иосиф — в разлетайке?

И постепенно съехали на разговор об иконописи.

—   А вы знаете? — сказал Горький: — я ведь учился это­му ремеслу. Но не пошло: веры не было. А это самое главное в этом деле. Большая комната. Сидят человек двадцать бого­мазов и пишут иконы. А я вступил, как растиратель красок, ну и присматривался, конечно. Пишут Богов, Божию Матерь и Николу. Хозяин — мрачный, платит поденно и следит, чтоб не раскуривали. Скука, а песен петь нельзя. Попробовали боже­ственное: "Кресту Твоему" — не идет. Я был мальчишка бе­довый. Подойдешь к одному-другому и шепнешь: "Нарисуй ему рожки!" Так меня и прозвали: "дьяволенок".
 
Хозяину это не нравилось, вынул он из кармана сорок копеек и сказал: "собери свое барахлишко и к вечеру очисть атмосферу". И вот вечером, когда я пришел к товарищам попрощаться, один из них вынул из стола две маленьких иконки и сказал: "вот для тебя специально написал, выбирай". На одной был напи­сан мой ангел Алексей — Божий человек, а на другой — дья­вол румяный и с рожками. "Вот выбирай, что по душе". Я выбрал дьявола, из озорства. — "Ну вот я так и мыслил", — от­ветил богомаз: — "что ты возлюбишь дьявола. Ты из дья­вольской материи создан. И мамаша твоя не иначе, как путе­шествует на Лысую Гору". "Как же, как же, — ответил я, сме­ясь: — я и сам ездил с ней не один раз". "Ну, вот и молись своему образу: он тебя вывезет", но, прибавил богомаз: "жди конца". Что-то в душе у меня екнуло, но нельзя же поддаваться панике! Что-то было в этом от "Пана Твардовского", которым я зачитывался: и интересно, и жутковато.

Горький замолчал, посмотрел на морской огонек и повто­рил слова Бунина:
—   Как свечечка.
—   А где же теперь эта вещица?
—   У меня, — ответил Горький: — я никогда не мог с ней расстаться. Даже в Петропавловской крепости вместе со мной был. Все вещи отобрали, а его оставили. Приходите завтра ко мне, в кабинет: я вам его покажу.
**
 
Горький нанимал небольшую усадебку - цветничек, на кото­рой было построено, на живую нитку, два маленьких дома. В одном он жил сам, а в другом была столовая, кухня и комната для гостей. Кабинетом ему служила большая, во весь этаж, комната, в которую посетители приглашались редко и разве только по особо важным делам. Я подолгу живал у него, но в кабинете был только два раза. Святилище.
На этот раз я был приглашен и Марья Федоровна, рабо­тавшая на машинке у лестницы, сначала было воспрепятствовала моему восхождению, но когда узнала о приглашении, — пропустила.

Большая комната; продолговатое окно с зеркальным стеклом на море. Библиотека. Витрина с редкостями, которые Горький собирает для нижегородского музея. Стол — алтарь.

Я пришел в полдень, перед завтраком. Горький работал с утра, лицо у него было утомленное, глаза помутневшие, "вы­доенные". Он знал, что я пришел смотреть дьявола и показы­вал мне его, видимо, не с легким сердцем.

Дьявол был запрятан между книгами, но Горький четко знал его место и достал дощечку моментально, И он, и я, — мы оба, неизвестно почему, испытывали какое-то непонятное волнение.

Наконец, дьявол — в моих руках и я вижу, что человек, писавший его, был человеком талантливым. Что-то было в нем от черта из "Ночи под Рождество", но было что-то и другое и это "что" трудно себе сразу уяснить. Словно в нем была ртуть и при повороте света он, казалось, то шевелился, то улыбался, то прищуривал глаз. Он с какою-то жадностью, че­рез мои глаза, впитывался в мой мозг, завладевал в мозгу ка­ким-то местом, чтобы никогда из него не уйти. Он сразу поравнялся с теми впечатлениями, которые я имел от неаполи­танской цыганки Корреджио, от человека с перчаткой Тициана, от комнаты Ван Гога... Российский дьявол этот, пожелал все­литься в меня и я чувствовал, что тут без святой воды не обой­тись и что нужно в первую же свободную минуту сбегать в собор, хотя бы и католический.

—   Нравится? — спросил Горький, неустанно следивший за моими впечатлениями.
—   Чрезвычайно, — ответил я.
—. Вот тебе и Россиюшка-матушка, обдери мою коровуш­ку. Хотите подарю?
И тут я почувствовал, что меня словно кипятком обдало.
—   Что вы, что вы, Алексей Максимович? — залепетал я: — лишать вас такой вещи?..
Я чувствовал, что в моем голосе звучат те же ноты, которые звучали у гоголевского бурсака, когда он, в "Вие", не хотел оскоромиться.
—   Ни за что, ни за что, — лепетал я: — да потом, при­знаться сказать, я его и побаиваюсь...
Горький, казалось, добрался до моих сокровенных мыслей, засмеялся и сказал:
—   Да, он страшноватый, Чорт Иванович.
Горький снова запрятал его между книгами и мы пошли завтракать. Катальдо, повар Горького, делал все вкусно и соб­лазнительно, но у меня пропал аппетит и я часто по ошибке хватался за бутылку с бордо, которую Горький, обыкновенно, гостям не предлагал. И только разница между бордо и винами итальянскими приводила меня к действительности: день жаркий, но жарою вкусной, желанной, растворенной сорока брать­ями; море — как только что сотворенное, налитое свежей, ле­нивой плотной водой, — и чего волнуется сам себя запугивающий человек?
Но мне казалось, что это — не дом и не крыша, а мост и что сижу я — под мостом и ем не баранье жиго, а грязь, и что предо мной сидит старая ведьма, притворившаяся краса­вицей Марьей Федоровной с недобрыми, тонкими, по-жабьи поджатыми губами...
Святая вода в соборе, в мраморной раковине, была хо­лодная и, когда я покропил ею лоб, то почувствовал, что дей­ствительно что-то святое, хотя и католическое, папское, кос­нулось моей души.
Но было во всем этом что-то от "Фауста", от "Пана Твардовского", от некоторых страниц "Вия".
 
**
Смертью заканчивается всякое жизнеописание. И всегда есть последнее слово, которое человек сказал, и последнее слово, которое человек написал. С вершины смерти, как с аэро­плана, виден весь путь человека.
Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наив­ностью, но я, все-таки, теперь скажу, что путь Горького был страшен: как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал:

—   Поклонись и я все дам тебе.

И Горький поклонился.
И ему, среднему, в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь.

И все это было, как правильно сказал Зензинов, только наваждение.
И этим путем наваждения он твердой поступью шел к чаше с цикутой, которую приготовил ему опытный аптекарь Ягода.
Начальники чрезвычайной комиссии не любят фотографи­роваться, но, все-таки, где - то, однажды, я увидел портрет Яго­ды. И тут вы, пожалуй, будете менее смеяться: Ягода, как две капли воды, был похож на дьявола, пророчески нарисованного талантливым богомазом.
 
* *
— На свете, друг мой Горацио, есть многое такое, что и не снилось нашим мудрецам.
Снимем шапку: это сказал Шекспир.
21 апреля 2017 Просмотров: 6 405